Овцебык - Страница 7


К оглавлению

7

– Ребятенок мне жалко, – сказал он и сплюнул через губу.

– Каких?

– Ну, моих, кутейников.

– Чего ж тебе их жаль?

– Изгадятся они без меня.

– Ты сам их гадишь.

– Ври.

– Конечно: их учат на одно, а ты их переучиваешь на другое.

– Ну так что ж?

– Ничего и не будет.

Вышла пауза.

– А я вот что скажу тебе, – проговорил Челновский, – женился бы ты, взял бы к себе старуху мать да был бы добрым попом – отличное бы дело сделал.

– Ты мне этого не говори! Не говори ты мне этого!

– Бог с тобой, – отвечал Челновский, махнув рукой.

Василий Петрович опять заходил по комнате и, остановясь перед окном, продекламировал:


Стой один перед грозою,
Не призывай к себе жены.

– И стихи выучил, – сказал Челновский, улыбаясь и показывая мне на Василья Петровича.

– Умные только, – отвечал тот, не отходя от окна.

– Таких умных стихов немало есть, Василий Петрович, – сказал я.

– Все – дребедень.

– А женщины – все дрянь?

– Дрянь.

– А Лидочка?

– Что же Лидочка? – спросил Василий Петрович, когда ему напомнили имя очень милой и необыкновенно несчастной девушки – единственного женского существа в городе, которое оказывало Василью Петровичу всяческое внимание.

– Вам не будет о ней скучно?

– Что это вы говорите? – спросил Овцебык, расширив свои глаза и пристально уставив их на меня.

– Так говорю. Она – хорошая девушка.

– Ну так что ж, что хорошая?

Василий Петрович помолчал, выколотил о подоконник свою трубку и задумался.

– Паршивые! – проговорил он, закуривая вторую трубку.

Челновский и я рассмеялись.

– Чего вас разбирает? – спросил Василий Петрович.

– Это дамы, что ли, у тебя паршивые?

– Дамы! Не дамы, а жиды.

– К чему ж ты тут жидов вспомнил?

– А черт их знает, чего они помнятся: у меня мать, да и у них у каждого есть по матери, и все знают, – отозвался Василий Петрович и, задув свечку, с трубкою в зубах повалился на половой коврик.

– Это ты еще не забыл?

– Я, брат, памятлив.

Василий Петрович тяжело вздохнул.

– Подохнут, сопатые, доругой, – сказал он, помолчав.

– Пожалуй.

– И лучше.

– Экое у него и сострадание-то мудреное, – сказал Челновский.

– Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я ваших чох-мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает.

– Как же по-твоему будет хорошо?

– А хорошо будет, как бог даст.

– Бог сам ничего в людских делах не делает.

– Понятно, что всё люди будут делать.

– Когда они станут людьми, – сказал Челновский.

– Эх вы, умники! Посмотришь на вас, будто и в самом деле вы что знаете, а ничего вы не знаете, – энергически воскликнул Василий Петрович. – Дальше своего дворянского носа вам ничего не видать, да и не увидать. Вы бы в моей шкуре пожили с людьми да с мое походили, так и узнали бы, что нечего нюни-то нюнить. Ишь ты, черт этакой! и у него тоже дворянские привычки, – переломил неожиданно Овцебык и встал.

– У кого это дворянские привычки?

– У собаки, у Боксы. У кого же еще?

– Какие ж это у ней дворянские привычки? – спросил Челновский.

– Дверей не затворяет.

Мы тут только заметили, что через комнату действительно тянул сквозной ветер.

Василий Петрович встал, затворил дверь из сеней и запер ее на крючок.

– Спасибо, – сказал ему Челновский, когда он возвратился и снова растянулся на коврике.

Василий Петрович ничего не отвечал, набил еще трубочку и, закурив ее, неожиданно спросил:

– Что в книжках брешут?

– В которых?

– Ну, в ваших журналах?

– О разных вещах пишут, всего не расскажешь.

– О прогрессе все небось?

– И о прогрессе.

– А о народе?

– И о народе.

– О, горе сим мытарям и фарисеям! – вздохнув, произнес Овцебык. – Болты болтают, а сами ничего не знают.

– Отчего ты, Василий Петрович, думаешь, что уж кроме тебя никто ничего не знает о народе? Ведь это, брат, самолюбие в тебе говорит.

– Нет, не самолюбие. А вижу я, что подло все занимаются этим делом. Все на язычничестве выезжают, а на дело – никого. Нет, ты дело делай, а не бреши. А то любовь-то за обедом разгорается. Повести пишут! рассказы! – прибавил он, помолчав, – эх, язычники! фарисеи проклятые! А сами небось не тронутся. Толокном-то боятся подавиться. Да и хорошо, что не трогаются, – прибавил он, помолчав немного.

– Отчего же это хорошо?

– Да все оттого ж, говорю, что толокном подавятся, доведется их в загорбок бить, чтобы прокашлянули, а они заголосят: «бьют нас!» Таким разве поверят! А ты, – продолжал он, сев на своей постели, – надень эту же замашную рубашку, да чтобы она тебе бока не мусолила; ешь тюрю, да не морщися, да не ленись свинью во двор загнать: вот тогда тебе и поверят. Душу свою клади, да так, чтоб видели, какая у тебя душа, а не побрехеньками забавляй. Людие мой, людие мои! что бы я не сотворил вам?.. Людие мой, людие мои! что бы я вам не отдал? – Василий Петрович задумался, потом поднялся во весь свой рост и, протянув руки ко мне и к Челновокому, сказал: – Ребята! смутные дни настают, смутные. Часу медлить нельзя, а то придут лжепророки, и я голос их слышу проклятый и ненавистный. Во имя народа будут уловлять и губить вас. Не смущайтесь сими зовущими, и если силы воловьей в хребтах своих не чувствуете, ярма на себя не вскладывайте. Не в числе людей дело. Пятью пальцами блохи не изловишь, а одним можно. Я от вас, как и от других, большого проку не жду. Это – не ваша вина, вы жидки на густое дело. Но прошу вас, заповедь одну мою братскую соблюдите: не брешите вы никогда на ветер! Эй, право, вред в этом великий есть! Эй, вред! Ног не подставляйте, и будет с вас, а нам, вот таким Овцебыкам, – сказал он, ударив себя в грудь, – нам этого мало. На нас кара небесная падет, коли этим удовольствуемся. «Мы свои своим, и свои нас познают».

7